Содержание / Библиотека / Фандорин / Эраст / «Пиковый валет» / Глава восьмая


Пиковый валет

Гранд-операсьон

Подобрав подол платья, Момус несся мимо заборов, мимо пустых дач по направлению к Калужскому шоссе. То и дело оглядывался — нет ли погони, не нырнуть ли в кусты, которые, слава те Господи, произрастали в изобилии по обе стороны дороги.

Когда пробегал мимо заснеженного ельника, жалобный голосок окликнул:

— Момчик, ну наконец-то! Я уже замерзла.

Из-под разлапистой ели выглянула Мими, зябко потирая руки. От облегчения он сел прямо на обочину, зачерпнул ладонью снег и приложил к вспотевшему лбу. Чертов носище окончательно сполз набок. Момус оторвал нашлепку, швырнул в сугроб.

— Уф, — сказал он. — Давно так не бегал.

Мими села рядом, прислонила опущенную голову к его плечу.

— Момочка, я должна тебе признаться…

— В чем? — насторожился он.

— Я не виновата, честное слово… в общем… он оказался не евнух.

— Знаю, — буркнул Момус и свирепо стряхнул хвойные иголки с ее рукава. — Это был наш знакомый мсье Фандорин и его жандармский Лепорелло. Здорово они меня раскатали. По первому разряду.

— Мстить будешь? — робко спросила Мими, глядя снизу вверх.

Момус почесал подбородок.

— Ну их к черту. Надо из Москвы ноги уносить. И поскорее.

Но унести ноги из негостеприимной Москвы не сложилось, потому что на следующий день возникла идея грандиозной операции, которую Момус так и назвал: «Гранд-Операсьон».

Идея возникла по чистой случайности, по удивительнейшему стечению обстоятельств.

Из Москвы отступали в строгом порядке, со всеми мыслимыми предосторожностями. Как рассвело, Момус сходил на толкучку, закупил необходимой экипировки на общую сумму в три рубля семьдесят три с половиной копейки. Снял с лица всякий грим, надел картуз-пятиклинку, ватный телогрей, сапоги с калошами и превратился в неприметного мещанчика. С Мими было труднее, потому что ее личность полиции была известна. Подумав, он решил сделать ее мальчишкой. В овчинном треухе, засаленном полушубке и большущих валенках она стала неотличима от шустрых московских подростков вроде тех, что шныряют по Сухаревке — только за карман держись.

Впрочем, Мими и в самом деле могла пройтись по чужим карманам не хуже заправского щипача. Однажды в Самаре, когда сидели на мели, ловко вынула у купчины из жилета дедовские часы луковицей. Часы были дрянь, но Момус знал, что купчина ими дорожит. Безутешный Тит Титыч назначил за семейное достояние награду в тысячу рублей и долго благодарил студентика, нашедшего часы в придорожной канаве. Потом на эту тысячу Момус открыл в мирном городе китайскую аптеку и очень недурно поторговал чудодейственными травками и корешками от разных купеческих болезней.

Ну, да что былые удачи вспоминать. Из Москвы ретировались, как французы, — в унынии. Момус предполагал, что на вокзалах их будут стеречь агенты, и принял меры.

Первым делом, чтобы задобрить опасного господина Фандорина, отправил в Петербург все вещи графини Адди. Правда, не удержался и приписал в сопроводительной квитанции: «Пиковой даме от пикового валета». Нефритовые четки и занятные гравюрки отослал на Малую Никитскую с городской почтой, и тут уж ничего приписывать не стал, поостерегся.

На вокзале решил не появляться. Свои чемоданы переправил на Брянский заранее, чтоб их погрузили на завтрашний поезд. Сами же с Мимочкой шли пешком. За Дорогомиловской заставой Момус собирался нанять ямщика, доехать на санях до первой железнодорожной станции, Можайска, и только там, уже завтра, воссоединиться с багажом.

Настроение было кислое. А между тем Москва гуляла Прощеное воскресенье, последний день бесшабашной Сырной недели. Завтра с рассвета начнутся говения и моления, снимут с уличных фонарей цветные шары, разберут расписные балаганы, сильно поубавится пьяных, но сегодня народ еще догуливал, допивал и доедал.

У Смоленского рынка катались на «дилижанах» с большущей деревянной горки: с гоготом, свистом, визгом. Всюду торговали горячими блинами — с сельдяными головами, с кашей, с медом, с икрой. Турецкий фокусник в красной феске засовывал в белозубую пасть кривые ятаганы. Скоморох ходил на руках и потешно дрыгал ногами. Какой-то чумазый, в кожаном фартуке, с голой грудью, изрыгал изо рта языки пламени.

Мими вертела головой во все стороны — ну чисто постреленок. Войдя в роль, потребовала купить ей ядовито-красного петушка на палочке и с удовольствием облизывала дрянное угощение острым розовым язычком, хотя в обычной жизни отдавала предпочтение швейцарскому шоколаду, которого могла умять до пяти плиток в день.

Но на пестрой площади не только веселились и обжирались блинами. У богатой, торговой церкви Смоленской Божьей Матери длинной вереницей сидели нищие, кланялись в землю, просили у православных прощения и сами прощали. День у убогих нынче был важный, добычливый. Многие подходили к ним с подношением — кто нес блинок, кто шкалик водки, кто копеечку.

Из церкви на паперть, грузно ступая, вышел какой-то туз в распахнутой горностаевой шубе, с непокрытой плешастой головой. Перекрестил одутловатую, небогоугодную физиономию, зычно крикнул:

— Прости, народ православный, если Самсон Еропкин в чем виноват!

Нищие засуетились, нестройно загалдели:

— И ты нас прости, батюшка! Прости, благодетель!

Видно, ожидали подношения, однако вперед никто не лез, все живехонько выстроились в два ряда, освободив проход к площади, где туза дожидались роскошные сани — лаковые, устланные мехом.

Момус остановился посмотреть, как этакий щекан станет царствие небесное выкупать. Ведь по роже видно, что паук и живодер, каких свет не видывал, а тоже нацеливается в рай попасть. Интересно, во сколько он входной билетик расценивает?

За спиной пузатого благодетеля, возвышаясь на полторы головы, вышагивал здоровенный чернобородый детина с лицом заплечных дел мастера. По правой руке, в обхват локтя, был у детины намотан длинный кожаный кнут, а в левой нес он холщовую мошну. Время от времени хозяин оборачивался к своему холую, зачерпывал из мошны монет и одаривал нищих — каждому по монетке. Когда один безногий старичок, не утерпев, сунулся за милостыней не в черед, борода грозно замычал, молниеносным движением развил кнут и ожег убогого самым кончиком по сивой макушке — дедок только ойкнул.

А горностаевый, суя в протянутые руки по денежке, всякий раз приговаривал:

— Не вам, не вам, пьянчужкам — Господу Богу Всеблагому и Матушке-Заступнице, на прощение грехов раба Божьего Самсона.

Приглядевшись, Момус удовлетворил свое любопытство: как и следовало полагать, от геенны огненной мордатый откупался незадорого, выдавал убогим по медной копейке.

— Невелики, видать, грехи у раба божьего Самсона, — пробормотал Момус вслух, готовясь идти дальше своей дорогой.

Сиплый, пропитой голос прогудел в самое ухо:

— Велики, паря, ох велики. Ты что, не московский, коли самого Еропкина не знаешь?

Рядом стоял тощий, жилистый оборванец с землистым, нервно дергающимся лицом. От оборванца несло сивушным перегаром, а взгляд, устремленный в обход Момуса, на скупердяя-дарителя, был полон жгучей, лютой ненависти.

— Почитай, с пол-Москвы кровянку сосет Самсон Харитоныч, — просветил Момуса дерганый. — Ночлежки на Хитровке, кабаки в Грачах, на Сухаревке, на той же Хитровке — чуть не все его. Краденое у «деловых» прикупает, деньги в рост под большущие проценты дает. Одно слово — упырь, аспид поганый.

Момус взглянул на несимпатичного толстяка, уже садившегося в сани, с новым интересом. Надо же, какие в Москве, оказывается, колоритные типажи есть.

— И полиция ему нипочем?

Оборванец сплюнул:

— Какая полиция! Он к самому губернатору, Долгорукому князю, в хоромы шастает. А как же, Еропкин нынче генерал! Когда Храм-то строили, кинул с барышей миллион, так ему за то от царя лента со звездой и должность по богоугодному обчеству. Был Самсошка-кровосос, а стал «превосходительство». Это вор-то, кат, убивец!

— Ну, убивец-то, я чай, навряд ли, — усомнился Момус.

— Навряд?! — впервые глянул на собеседника пропойца. — Сам-то Самсон Харитоныч, конечное дело, ручек своих не кровянит. А Кузьму немого ты видал? Что с кнутом-то? Это ж не человек, а зверюга, пес цепной. Он не то что душу погубить, живьем на кусочки изорвать может. И рвал, были случаи! Я те, парень, про ихние дела такого порассказать могу!

— А пойдем, расскажешь. Посидим, вина тебе налью, — пригласил Момус, потому что спешить было особенно некуда, а человечек, по всему видно, попался любопытный. От таких много чего полезного узнать можно. — Щас вот только мальчонке моему дам двугривенный на карусель.

Сели в трактире. Момус спросил чаю с баранками, пьющему человеку взял полштофа можжевеловой и соленого леща.

Рассказчик медленно, с достоинством, выпил, пососал рыбий хвост. Начал издалека:

— Ты вот Москвы не знаешь и про бани Сандуновские, поди, не слыхивал?

— Отчего же, бани известные, — ответил Момус, подливая.

— То-то, что известные. Я там, в господском отделении, самый первый человек был. Егора Тишкина всякий знал. И кровь отворить, и мозолю срезать, и побрить первостатейно, все мог. А знатнее всего по теломятному делу гремел. Руки у меня были умные. Так по жилкам кровь разгонял, так косточки разминал, что у меня графья да генералы будто котята мурлыкали. Мог и от хворей разных пользовать — отварами, декохтами всякими. Иной месяц до полутораста целковых выколачивал! Дом имел, сад. Вдова одна ко мне похаживала, из духовного звания.

Егор Тишкин выпил вторую уже без церемоний, залпом, и занюхивать не стал.

— Еропкин, гнида, меня отличал. Завсегда Тишкина требовал. Я и домой к нему скольки разов зван был. Считай, свой человек у него сделался. И брил его харю бугристую, и жировики сводил, и от немочи мужской лечил. А кто его, пузыря, от почечуя спасал?! Кто ему грыжу вправлял?! Эх, золотые пальцы были у Егора Тишкина. А ныне нищ, гол и бездомен. И все через него, через Еропкина! Ты вот что, паря, возьми мне еще вина. Душа огнем горит.

Малость успокоившись, бывший банный мастер продолжил:

— Суеверный он, Еропкин. Хуже бабки деревенской. Во все приметы верит — и в черного кота, и в петуший крик, и в молодой месяц. А надо тебе сказать, мил человек, что была у Самсон Харитоныча посередь бороды, ровнехонько в ямочке, чудная бородавка. Вся черная, и три рыжих волоска из ей растут. Очень он ее холил, говорил, что это его знак особенный. Нарочно на щеках волоса отращивал, а подбородок пробривал, чтоб бородавку виднее было. Вот этого-то знака я его и лишил… в тот день не в себе я был — вечор выпил много. Редко себе позволял, только по праздникам, а тут матушка преставилась, ну и поутешался, как положено. В общем, дрогнула рука, а бритва острая, дамасской стали. Срезал Еропкину бородавку к чертовой бабушке. Что кровищи-то, а крику! «Ты фортуну мою погубил, бес криворукий!» и давай Самсон Харитоныч рыдать, и давай обратно ее прилеплять, а она не держится, отпадает. Озверел совсем Еропкин, кликнул Кузьму. Тот сначала кнутом своим меня отходил, а Еропкину мало. Руки, грит, тебе оторвать, пальцы твои корявые поотрывать. Кузьма меня за правую руку хвать, в щель дверную просунул, да как захлопнет дверь-то! Только хрустнуло…Я кричу: «Отец, не погуби, без куска хлеба оставляешь, хоть левую пожалей». Куда там, сгубил мне и левую…

Пьяница махнул рукой, и Момус только теперь обратил внимание на его пальцы: неестественно растопыренные, негнущиеся.

Момус подлил бедняге еще, потрепал по плечу:

— Изрядная фигура этот Еропкин, — протянул он, вспоминая пухлую физиономию благотворителя. Очень уж не любил этаких. Если б из Москвы не уезжать, можно было бы поучить скотину уму-разуму. — и что, много денег ему кабаки да ночлежки дают?

— Да почитай тыщ по триста в месяц, — ответил Егор Тишкин, сердито утирая слезы.

— Ну уж. Это ты, брат, загнул.

Банщик вскинулся:

— Да мне ль не знать! Я ж те говорю, я у его в доме свой человек был. Кажный божий день евоный Кузьма ходит и в «Каторгу», и в «Сибирь», и в «Пересыльный», и в прочие питейные заведения, где Еропкин хозяином. В день тыщ до пяти собирает. По субботам ему из ночлежек приносят. В одной только «Скворешне» четыре ста семей проживают. А с девок гулящих навар? А слам, товар краденый? Самсон Харитоныч все деньги в простой рогожный мешок складает и под кроватью у себя держит. Обычай у него такой. Когда-то с энтим мешком в Москву лапотником пришел, вроде как ему через мешок рогожный богатство досталось. Одно слово — будто бабка старая, в любую дурь верует. Первого числа кажного месяца он барыши с-под кровати достает и в банк отвозит. Едет с грязным мешком в карете четверкой, важный такой, довольный. Самый энто главный евоный день. Деньжонки-то тайные, от беззаконных дел, так у него последний день счетоводы ученые сидят, на всю кумплекцию бумажки поддельные стряпают. Когда триста тыщ в банк свезет, а когда и больше — это уж сколько дней в месяце.

— Такие деньжищи в дому держит, и не грабили его? — удивился Момус, слушавший все с большим вниманием.

— Поди-ка, ограбь. Дом за стеной каменной, кобели по двору бегают, мужики дворовые, да еще Кузьма этот. У Кузьмы кнут страшней левольверта — он на спор мыша бегущего пополам перерубает. Из «деловых» к Еропкину никто не сунется. Себе дороже. Раз, уж лет пять тому, один залетный попробовал. Потом на живодерне нашли, Кузьма ему кнутом всю кожу по лоскутку снял. Вчистую. И молчок, ни гу-гу. Еропкин, почитай, всю полицию кормит. Денег-то у него немерено. Только не будет ему, ироду, от богатства проку, сгинет от каменной лихоманки. Почечник у него, а без Тишкина пользовать его некому. Дохтора, разве они камень растворить умеют? Приходили тут ко мне от Самсон Харитоныча. Иди, говорили, Егорушка, прощает. И денег даст, только вернись, попользуй. Не пошел! Он-то прощает, да от меня ему прощения нет!

— И что, часто он убогим милостыню раздает? — спросил Момус, чувствуя, как кровь начинает азартно разгоняться по жилам.

В трактир заглянула соскучившаяся Мими, и он подал ей знак: не суйся, тут дело.

Тишкин положил смурную голову на руку — неверный локоть пополз по грязной скатерти.

— Ча-асто. С завтрева, как великий пост пойдет, кажный день будет на Смоленку ходить. У его, гада, тут контора, на Плющихе. По дороге из саней вылезет, на рупь копеек раздаст и покатит в контору тыщи грести.

— Вот что, Егор Тишкин, — сказал Момус. — Жалко мне тебя. Пойдем со мной. Определю тебя на ночлег и на пропитие деньжонок выделю. Расскажи мне про свою горькую жизнь поподробнее. Так, говоришь, сильно суеверный, Еропкин-то?

Это ж просто свинство, думал Момус, ведя спотыкающегося страдальца к выходу. Ну что за невезение такое в последнее время! Февраль, самый куцый месячишка! Двадцать восемь дней всего! В мешке тысяч на тридцать меньше будет, чем в январе или, допустим, в марте. Хорошо хоть двадцать третье число. И ждать до конца месяца недолго, и подготовиться в аккурате времени хватит. А чемоданы с поезда возвращать придется.

Большущая наметилась операция: одним махом все московские конфузы покрыть.

* * *

Назавтра, в первый день Крестопоклонной недели, Смоленку было не узнать. Будто ночью пронесся над площадью колдун Черномор, тряхнул широким рукавом и сдул с лика земного всех грешных, нетрезвых, поющих да орущих, смахнул сбитенщиков, пирожников и блинщиков, унес разноцветные флажки, бумажные гирлянды и надувные шары, а оставил только пустые балаганы, только черных ворон на замаслившемся от солнца снегу, только нищих на паперти церкви Смоленской Богоматери.

В храме еще затемно отслужили утреню, и началось обстоятельное, чинное, с прицелом на семь седмиц говение. Церковный староста уже трижды прошелся средь говеющих, собирая подношения, и трижды унес в алтарь тяжелое от меди и серебра блюдо, когда пожаловал наиглавнейший из прихожан, сам его превосходительство Самсон Харитоныч Еропкин. Был он сегодня особенно благостен: большое, студенистое лицо чисто вымыто, жидкие волосы расчесаны на пробор, длинные бакенбарды смазаны маслом.

С четверть часа Самсон Харитоныч, встав прямо напротив Царских Врат, клал земные поклоны и широко крестился. Вышел батюшка со свечой, помахал на Еропкина кадилом, забормотал: «Господи, Владыко живота моего, очисти мя грешного…» а следом подкатился и староста с пустым блюдом. Богомолец поднялся с колен, отряхнул суконные полы шубы и положил старосте три сотенных — такой уж у Самсона Харитоныча был заведен обычай для Крестопоклонного понедельника.

Вышел щедрый человек на площадь, а нищие уж ждут. Руки тянут, блеют, толкаются. Но Кузьма чуть кнутом качнул, и сразу толкотня закончилась. Выстроились убогие в две шеренги, будто солдаты на смотру. Сплошь серая сермяга да рванье, только по левую руку, по самой середке белеется что-то.

Самсон Харитоныч прищурил запухшие глазки, видит: стоит среди нищих прекрасный собой отрок. Глаза у отрока большие, лазоревые. Лицо тонкое, чистое. Золотые волосы острижены в кружок (ох, крику было — ни в какую не соглашалась Мимочка локоны обрезать). Одет чудный юноша в одну белоснежную рубаху — и ничего, не холодно ему (еще бы — под рубашкой тонкая фуфайка из первосортной ангоры, да и нежный мимочкин бюст туго перетянут теплой фланелькой). Порточки у него плисовые, лапти липовые, а онучи светлые, незамаранные.

Раздавая копейки, Еропкин то и дело поглядывал на диковинного нищего, а когда приблизился, протянул отроку не одну монетку, а две. Приказал:

— На-ка вот, помолись за меня.

Золотоволосый денег не взял. Поднял ясные очи к небу и говорит звонким голоском:

— Мало даешь, раб Божий. Малой ценой от Матушки-Печальницы откупиться хочешь. — Глянул он Самсон Харитонычу прямо в глаза, и почтенному человеку не по себе стало — до того строг и немигающ был взгляд. — Вижу душу твою грешную. На сердце у тебя пятно кровавое, а в нутре гниль. Почи-истить, почи-стить надо, — пропел блаженный. — а не то изгниешь, изсмердишься. Болит брюхо-то, Самсон, почечник-то корчит? От грязи это, почи-истить надо.

Еропкин так и замер. А еще бы ему не замереть! Почки у него и в самом деле ни к черту, а на левой груди имеется большое родимое пятно винного цвета. Сведения верные, от Егора Тишкина получены.

— Ты кто? — выдохнул его превосходительство с испугом.

Отрок не ответил. Снова возвел к небу синие очи, мелко зашевелил губами.

— Юродивый это, кормилец, — услужливо подсказали Самсону Харитонычу с обеих сторон. — Первый день он тут, батюшка. Невесть откуда взялся. Заговаривается. Звать его Паисием. Давеча у него падучая приключилась, изо рта пена полезла, а дух — райский. Божий человек.

— Ну на те рублевик, коли Божий человек. Отмоли грехи мои тяжкие.

Еропкин достал из портмоне бумажку, но блаженный снова не взял. Сказал голосом тихим, проникновенным:

— Не мне давай. Мне не надо, меня Матерь Божья пропитает. Вот ему дай. — и показал на старика-нищего, известного всему рынку безногого Зоську. — Его вчера твой холоп обидел. Дай убогому, а я за тя Матушке помолюсь.

Зоська с готовностью подкатился на тележке, протянул корявую, огромную лапищу. Еропкин брезгливо сунул в нее бумажку.

— Благослови тя Пресвятая Богородица, — звенящим голосом провозгласил отрок, протянул к Еропкину тонкую руку. Тут-то и случилось чудо, о котором еще долго вспоминали на Москве.

Невесть откуда на плечо юродивого слетел громадный ворон. В толпе нищих так и ахнули. А когда разглядели, что на лапке у черной птицы золотое кольцо, совсем стало тихо.

Еропкин стоял ни жив, ни мертв: толстые губы трясутся, глаза выпучились. Поднял было руку перекреститься, да не донес.

Из глаз блаженного потекли слезы.

— Жалко мне тебя, Самсон, — сказал, снимая с птичьей лапки кольцо и протягивая Еропкину. — Бери, твое это. Не принимает твоего рублевика Богородица, отдаривается. А ворона послала, потому что душа твоя черная.

Повернулся Божий человек и тихо побрел прочь.

— Стой! — крикнул Самсон Харитоныч, растерянно глядя на сверкающее колечко. — ты это, ты погоди! Кузьма! Бери в сани его! С собой возьмем!

Чернобородый верзила догнал мальчишку, взял за плечо.

— Поедем ко мне, слышь, как тебя, Паисий! — позвал Еропкин. — Поживи у меня, отогрейся.

— Нельзя мне в чертоге каменном, — строго ответил отрок, обернувшись. — Там душа слепнет. А ты, Самсон, вот что. Завтра, как утреню отпоют, приходи к Иверской. Там буду. Мошну принеси с червонцами золотыми, да чтоб полная была. Хочу за тебя снова Богородицу просить.

И ушел, провожаемый взглядами. На плече юродивого — черный ворон, поклевывает плечо да хрипло грыкает.

(Звали ворона Валтасаром. Был он ученый, купленный вчера на Птичьем. Умная птица нехитрый фокус усвоила быстро: Мими засовывала в плечевой шов зернышки проса, Момус спускал Валтасара, и тот летел на белую рубаху — сначала с пяти шагов, потом с пятнадцати, а после и с тридцати.)

* * *

Пришел, паук. Пришел как миленький. И мошну принес. Ну мошну не мошну, но кошель кожаный, увесистый Кузьма за хозяином нес.

За ночь, как и следовало ожидать, одолели благотворительного генерала сомнения. Поди, Богоматерино колечко и на зуб попробовал, и даже кислотой потравил. Не сомневайтесь, ваше кровососие, колечко отменное, старинной работы.

Блаженный Паисий стоял в сторонке от часовни. Смирно стоял. На шее чашка для подаяний. Как туда денежек накидают — пойдет и калекам раздаст. Вокруг отрока, но на почтительном расстоянии толпа жаждущих чуда. После вчерашнего прошел слух по церквам и папертям о чудесном знамении, о вороне с златым перстнем в клюве (так уж в рассказах переиначилось).

Сегодня день выдался пасмурный и похолодало, но юродивый опять был в одной белой рубашке, только горло суконочкой обмотано. На подошедшего Еропкина не взглянул, не поздоровался.

Что ему такое сказал паук, с момусовой позиции было, конечно, не слышно, но предположительно — что-нибудь скептическое. Задание у Мими было — увести паучище с людного места. Хватит публичности, ни к чему это теперь.

Вот Божий человек повернулся, поманил за собой пузана и пошел вперед, через площадь, держа курс прямиком на Момуса. Еропкин, поколебавшись, двинулся за блаженным. Любопытствующие качнулись было следом, но чернобородый янычар пару раз щелкнул кнутом, и зеваки отстали.

— Нет, не этому, в нем благости нету, — послышался хрустальный голосок Мими, на миг задержавшейся подле увечного солдатика.

Возле скрюченного горбуна юродивый сказал:

— И не этому, у него душа сонная.

Зато перед Момусом, пристроившимся поодаль от других попрошаек, отрок остановился, перекрестился, поклонился в ноги. Повелел Еропкину:

— Вот ей, горемычной, мошну отдай. Муж у ней преставился, детки малые кушать просят. Ей дай. Богородица таких жалеет.

Момус забазарил пронзительным фальцетом из-под бабьего платка, натянутого с подбородка чуть не на самый нос:

— Чего «отдай»? Чего «отдай»? Ты, малый, чей? Откуда про меня знаешь?

— Кто такая? — наклонился к вдове Еропкин.

— Зюзина я Марфа, батюшка, — сладким голосом пропел Момус. — Вдова убогая. Кормилец мой преставился. Семеро у меня, мал мала меньше. Дал бы ты мне гривенничек, я бы им хлебушка купила.

Самсон Харитоныч шумно сопел, смотрел с подозрением.

— Ладно, Кузьма. Дай ей. Да смотри, чтоб Паисий не утек.

Чернобородый сунул Момусу кошель — не такой уж и тяжелый.

— Что это, батюшка? — испугалась вдовица.

— Ну? — обернулся Еропкин к блаженному, не отвечая. — Теперь чего?

Отрок забормотал непонятные слова. Бухнулся на колени, трижды ударился лбом о булыжную мостовую. Приложил к камню ухо, будто к чему-то прислушивался. Потом встал.

— Говорит Богоматерь, завтра чуть свет приходи в сад Нескучной. Рой землю под старым дубом, что поназади беседки каменной. Там рой, где дуб мохом порос. Будет тебе, раб Божий, ответ. — Юродивый тихо добавил. — Приходи туда, Самсон. И я тож приду.

— Эн нет! — встрепенулся Еропкин. — Нашел дурака!Ты, братец, со мной поедешь. Возьми-ка его, Кузьма. Ничего, переночуешь в «чертоге каменном», не растаешь. А ежели надул — пеняй на себя. Мои червонцы у тебя из глотки полезут.

Момус тихонько, не поднимаясь с коленок, отполз назад, распрямился и юркнул в охотнорядский лабиринт.

Развязал кошель, сунул руку. Империалов было негусто — всего тридцать. Пожадничал Самсон Харитоныч, поскаредничал много дать Богородице. Ну да ничего, зато она, Матушка, для раба своего верного не поскупится.

Еще затемно, как следует утеплившись и прихватив фляжечку с коньяком, Момус пристроился на заранее облюбованном месте: в кустиках, с хорошим видом на старый дуб. В сумерках смутно белела колоннами стройная ротонда. По рассветному времени не было в Нескучном саду ни единой души.

Боевая позиция была как следует обустроена и подготовлена. Момус скушал сандвич с бужениной (ну его, Пост Великий), отпил из крышечки «шустовского», а там по аллее и еропкинские сани подкатили.

Первым вылез немой Кузьма, настороженно позыркал по сторонам (Момус пригнулся), походил вокруг дуба, махнул рукой. Подошел Самсон Харитоныч, крепко держа за руку блаженного Паисия. На облучке остались сидеть еще двое.

Отрок подошел к дубу, поклонился ему в пояс, ткнул в условленное место:

— Тут копайте.

— Берите лопаты! — крикнул Еропкин, обернувшись к саням.

Подошли двое молодцов, поплевали на руки и давай долбить мерзлую землю. Земля поддавалсь на диво легко, и очень скоро что-то там лязгнуло (поленился Момус глубоко закапывать).

— Есть, Самсон Харитоныч!

— Что есть?

— Чугунок какой-то.

Еропкин бухнулся на коленки, стал руками комья разгребать.

С трудом, кряхтя, вытянул из земли медный, зеленый от времени сосуд (это была старая, видно, еще допожарного времени кастрюля — куплена у старьевщика за полтинник). В полумраке, подхватив свет от санного фонаря, качнулось тусклое сияние.

— Золото! — ахнул Еропкин. — Много!

Сыпанул тяжелых кругляшков на ладонь, поднес к самым глазам.

— Не мои червонцы! Кузя, спичку зажги!

Прочел вслух:

— «Ан-на им-пе-ратри-ца само-дер-жица…» Клад старинный! Да тут золотых не мене тыщи!

Хотел Момус что-нибудь позаковыристей достать, с еврейскими буквами или хотя бы с арабской вязью, но больно дорого на круг выходило. Купил аннинских золотых двухрублевиков и екатерининских «лобанчиков», по двадцати целковых за штуку. Ну, тыщу не тыщу, но много купил, благо добра этого по сухаревским антикварным лавкам навалом. После пересчитает Самсон Харитоныч монеты, это уж беспременно, а число-то неслучайное, особенное, оно после сыграет.

— Плохи твои дела, Самсон, — всхлипнул отрок. — не прощает тя Богородица, откупается.

— А? — переспросил одуревший от сияния Еропкин.

Отличная штука — когда сразу много золотых монет. На ассигнации не такая уж астрономическая сумма выходит, а завораживает. Жадного человека и вовсе разумения лишает. Момус уж не раз этим странным свойством золотишка пользовался. Сейчас главное было — не давать Еропкину передыха. Чтоб у него, живоглота, голова кругом пошла, мозга за мозгу заехала. Давай, Мими, твой бенефис!

— То ли сызнова мало дал, то ли нет тебе вобче прощения, — жалостливо произнес юродивый. — Гнить те, сироте убогому, заживо.

— Как это нет прощения? — забеспокоился Еропкин, и даже из кустов, за пять сажен, было видно, как на лбу у него заблестели капли. — Мало — дам еще. У меня денег без счета. Сколько дать-то, ты скажи!

Паисий не отвечал, раскачивался из стороны в сторону.

— Вижу. Вижу камору темну. Иконы по стенам, лампадка горит. Вижу перину пухову, подушки лебяжьи, много подушек… Под постелей темно, мрак египетский. Телец там золотой… Куль рогожный, весь бумажками набитый. От него все зло!

Немой Кузьма и мужики с лопатами придвинулись вплотную, лица у них были одурелые, а у Еропкина бритый подбородок заходил ходуном.

— Не надо Ма-атушке твоих де-енег, — странным, с подвываниями голосом пропел Божий человек (это она из «Баядерки» модуляции подпускает, сообразил Момус). — Надо ей, Заступнице, чтоб очи-истился ты. Чтоб деньги твои очистились. Грязные они, Самсон, вот и нет тебе от них счастья. Праведник их должен благословить, ручкой своей безгрешной осенить, и очистятся они. Праведник великий, человек святой, на один глаз кривой, на одну руку сухой, на одну ногу хромой.

— Где ж мне такого сыскать? — жалобно спросил Еропкин и тряхнул Паисия за тонкие плечи. — Где такой праведник?

Отрок наклонил голову, к чему-то прислушался и тихонько проговорил:

— Голос… Голос те будет… из земли… Его слушай.

А дальше Мими выкинула штуку — вдруг взяла и обычным своим сопрано затянула французскую шансонетку из оперетты «Секрет Жужу». Момус схватился за голову — увлеклась, заигралась, чертовка. Все испортила!

— Голосом ангельским запел! — ахнул один из мужиков и мелко закрестился. — на неземном языке поет, ангельском!

— По-французски это, дурак, — прохрипел Еропкин. — я слыхал, бывает такое, что блаженные начинают на иноземных наречиях говорить, которых отродясь не знали. — и тоже перекрестился.

Паисий вдруг рухнул на землю и забился в конвульсиях, изо рта, пузырясь, полезла обильная пена.

— Эй! — испугался Самсон Харитоныч, нагибаясь. — ты погоди с припадком-то! Что за голос? И в каком смысле святой мои деньги «очистит»? Пропадут деньги-то? Или опять вернутся с прибавкой?

Но отрок только выгибался дугой и бил ногами по холодной земле, выкрикивал:

— Голос… из земли… голос!

Еропкин обернулся к своим архаровцам, потрясенно сообщил:

— И вправду запах от него благостный, райский!

Еще бы не райский, усмехнулся Момус. Мыло парижское, с клубничным вкусом, по полтора рубля вот такусенький брикетик.

Однако паузу тянуть было нельзя — пора исполнять приготовленный аттракцион. Даром что ли вчера вечером битый час садовый шланг под палой листвой налаживал и землей сверху присыпал. Один конец с раструбом был сейчас у Момуса в руке, другой, тоже с раструбом, но пошире, располагался аккурат меж корней дуба. Для конспирации прикрыт сеточкой, на сеточке — мох. Система надежная, экспериментально проверенная, надо только побольше воздуху в грудь набрать.

И Момус расстарался — надулся, прижал трубку плотно к губам, загудел:

— В полночь… Приходи… в Варсонофьевскую часовню-ю-ю…

Убедительно получилось, зффектно, даже чересчур. От чрезмерного эффекта и вышла незадача. Когда из-под земли замогильно воззвал глухой голос, Еропкин взвизгнул и подпрыгнул, его подручные тоже шарахнулись, и самое главное было не слышно — куда деньги нести.

— …Близ Новопименовской обители-и-и, — прогудел Момус для ясности, но одуревший Еропкин, пень тугоухий, опять не дослышал.

— А? Какой обители? — боязливо спросил он у земли. Посмотрел вокруг, даже в дупло нос сунул.

Ну что ты будешь делать! Не станет же ему, глухарю, Высшая Сила по десять раз повторять. Это уж комедия какая-то получится. Момус был в затруднении.

Выручила Мими. Приподнялась с земли и тихо пролепетала:

— Варсонофьевская часовня, близ Новопименовской обители. Святой отшельник там. Ему мешок и неси. Нынче в полночь.

* * *

Про Варсонофьевскую часовню на Москве говорили нехорошее. Тому семь лет в малую завратную церковку близ въезда в Новопименовский монастырь, ударила молния — крест святой своротила и колокол расколола. Ну что это, спрашивается, за храм Божий, ежели его молния поражает?

Заколотили часовню, стали обходить ее стороной и братия, и богомольцы, и просто обыватели. По ночам доносились из-за толстых стен крики и стоны жуткие, нечеловеческие. То ли кошки блудили, а каменное, подсводное эхо их визг множило, то ли происходило в часовне что похуже. Отец настоятель молебен отслужил и водой святой покропил — не помогло, только страшнее стало.

Момус это славное местечко еще перед Рождеством присмотрел, все думал — авось пригодится. И пригодилось, в самый раз.

Продумал декорацию, подготовил сценические эффекты. Гранд-Операсьон приближалась к финалу, и он обещал стать сногсшибательным.

«»Пиковый валет» превзошел сам себя!» — вот как написали бы завтра все газеты, если б в России была настоящая гласность и свобода слова.

Когда малый колокол в монастыре глухо звякнул, отбивая полночь, за дверями часовни раздались осторожные шаги.

Момус представил, как Еропкин крестится и нерешительно тянет руку к заколоченной двери. Гвозди из досок вынуты, потяни — и дверь, душераздирающе заскрипев, откроется.

Вот она и открылась, но внутрь заглянул не Самсон Харитоныч, а немой Кузьма. Трусливый паук послал вперед своего преданного раба.

Чернобородый разинул рот, с плеча дохлой змеей соскользнул витой кнут.

Что ж, сказать без ложной скромности, тут было от чего рот разинуть.

Посреди четырехугольного помещения стоял грубый досчатый стол. На нем по углам, чуть подрагивая пламенем, горели четыре свечи. А на стуле, склонившись над старинной книгой в толстом кожаном переплете («Travels Into Several Remote Nations Of The World In Four Parts By Lemuel Gulliver, First A Surgeon, And Then A Captain Of Several Ships»1, бристольское издание 1726 года — куплено на книжном развале за толщину и солидный вид) сидел старец в белой хламиде с длинной седой бородой и белыми, шелковистыми волосами, по лбу перехваченными вервием. Один глаз у отшельника был закрыт черной повязкой, левая рука на перевязи. Вошедшего старец будто и не заметил.

Кузьма замычал, оборачиваясь, и из-за его широченного плеча выглянула бледная физиономия Еропкина.

Тогда святой отшельник, не поднимая глаз, сказал голосом звучным и ясным:

— Иди-ка сюда, Самсон. Жду тебя. В тайной книге про тебя написано. — и ткнул пальцем в гравюру, изображавшую Гулливера в окружении гуигнгнмов.

Сторожко ступая, в часовню вошла вся честная компания: почтеннейший Самсон Харитоныч, крепко держащий за руку отрока Паисия, Кузьма и два давешних мужика, которые тащили пухлый рогожный мешок.

Старец пронзил Еропкина грозным взглядом единственного глаза из-под всклокоченной брови и вскинул десницу. Одна из свечей, повинуясь этому жесту, внезапно шикнула и погасла. Паук охнул и руку отрока выпустил — что и требовалось.

Со свечой трюк был простой, но впечатляющий. Момус сам его когда-то изобрел на случай затруднений при карточной игре: свечи с виду обычные, но фитилек внутри воска свободно скользит. Необычный фитилек, длинный, и внизу через щель стола продет. Левой рукой незаметно под столом дернешь, свеча и гаснет (на перевязи, у Момуса, понятное дело, «кукла» висела).

— Знаю, знаю, кто ты и каков ты, — сказал отшельник с недоброй усмешкой. — Давай сюда мешок свой, кровью и слезами наполненный, клади… да не на стол, не на книгу волшебную! — прикрикнул он на мужиков. — Под стол кидайте, чтоб я ногой хромою его попрал.

Тихонько потолкал мешок ногой — тяжелый, черт. Поди, все рублишки да трешницы. Пуда на полтора, не меньше. Но ничего, своя ноша не тянет.

Суеверен Еропкин и умом не больно востер, но мешок за здорово живешь не отдаст. Тут одних чудес мало. Психология нужна: натиск, скорость, неожиданные повороты. Не давать очухаться, задуматься, приглядеться. Эх, залетные!

Старец погрозил Еропкину пальцем, и тут же погасла вторая свеча.

Самсон Харитоныч перекрестился.

— Ты мне тут не крестись! — страшным голосом гаркнул на него Момус. — Руки отсохнут! Или не ведаешь, к кому пришел, дурень?

— Ве… ведаю, отче, — просипел Еропкин. — к отшельнику святому.

Момус, запрокинув голову, зловеще расхохотался — точь-в-точь Мефистофель в исполнении Джузеппе Бардини.

— Глуп ты, Самсон Еропкин. Ты монеты в кладе сосчитал?

— Сосчитал…

— И сколько их было?

— Шестьсот шестьдесят шесть.

— А голос тебе откуда был?

— Из-под земли…

— Кто из-под земли-то говорит, а? Не знаешь?

Еропкин в ужасе присел — видно, ноги подкосились. Хотел перекреститья, но побоялся, проворно спрятал руку за спину, да еще на мужиков оглянулся — не крестятся ли. Те не крестились, тоже тряслись.

— Нужен ты мне, Самсон. — Момус перешел на задушевный тон и чуть-чуть придвинул мешок ногой. — Мой будешь. Мне станешь служить.

Он хрустко щелкнул пальцами, погасла третья свеча, и сразу сгустилась тьма под мрачными сводами.

Еропкин попятился.

— Куда?! В камень превращу! — рыкнул Момус и опять, работая на контраст, перешел к вкрадчивости. — да ты меня, Самсон, не бойся. Мне такие, как ты, нужны. Хочешь денег немерянных, против которых твой паршивый мешок — горстка праха? — Презрительно пнул рогожу ногой. — Мешок твой с тобой останется, не трясись. А я тебе сто таких дам, хочешь? Или мало тебе? Хочешь больше? Хочешь власти над человеками?

Еропкин сглотнул, но ничего не сказал.

— Произнеси слова Великой клятвы, и навсегда будешь мой! Согласен?!

Последнее слово Момус рявкнул так, чтоб оно как следует пометалось меж древних стен. Еропкин вжал голову в плечи и кивнул.

— Ты, Азаэль, стань от меня по левую руку, — приказал старец отроку, и тот перебежал за стол, встал рядышком.

— Как погаснет четвертая свеча, повторяйте за мной слово в слово, — наказал таинственный старец. — да не на меня пяльтесь, вверх смотрите!

Убедившись, что все четверо будущих слуг Лукавого послушно задрали головы, Момус загасил последнюю свечу, зажмурился и толкнул Мими в бок: не смотри!

Еще раз ухнул из темноты:

— Вверх! Вверх!

Одной рукой подтянул к себе мешок, другой приготовился нажать на кнопочку.

Сверху, куда свет свечей не достигал, даже когда они еще горели, установил Момус магнезиевый «Блицлихт», новейшее германское изобретение для фотографирования. Как шандарахнет оно в кромешной тьме нестерпимым белым сиянием, так Еропкин и его головорезы минут на пять вчистую ослепнут. А тем временем веселая троица — Момочка, Мимочка и Мешочек — выскользнут в заднюю, заранее смазанную дверку.

А за ней саночки-американка, и резвый конек уж, поди, застоялся. Как рванут санки с места — ищи потом, Самсон Харитоныч, ветра в поле.

Не операция, а произведение искусства.

Пора!

Момус нажал кнопку. Что-то пшикнуло, но из-за зажмуренных век никакой вспышки не угляделось.

Надо же, чтобы именно в такой момент осечка! Вот он, хваленый технический прогресс! На репетиции все было идеально, а на премьере конфуз!

Мысленно чертыхнувшись, Момус приподнял мешок, дернул Мими за рукав. Стараясь не шуметь, попятились к выходу.

И тут треклятый «Блицлихт» проснулся: зашипел, неярко полыхнул, исторг облако белого дыма, и внутренность часовни озарилась слабеньким, подрагивающим светом. Явственно можно было разглядеть четыре застывшие фигуры по одну сторону стола, две крадущиеся по другую.

— Стой! Куда? — взвизгнул фистулой Еропкин. — Отдай мешок! Держи их, ребята, это фармазонщики! Ах, паскуды!

Момус рванулся к двери, благо и свет померк, но тут в воздухе что-то свистнуло, и тугая петля стянула горло. Чертов Кузьма со своим гнусным кнутом! Момус выпустил мешок, схватился за горло, захрипел.

— Момчик, ты что? — вцепилась в него ничего не понимающая Мими. — Бежим!

Но было поздно, грубые руки из темноты схватили за шиворот, швырнули на пол. От ужаса и невозможности глотнуть воздух Момус лишился чувств.

Когда вернулось сознание, первое, что увидел — багровые тени, мечущиеся по черному потолку, по закопченным фрескам. На полу, помигивая, горел фонарь, должно быть, принесенный из саней.

Момус сообразил, что лежит на полу, руки стянуты за спиной. Повертел головой туда-сюда, оценил обстановку. Обстановка была паршивая, хуже некуда.

Сжавшаяся в комок Мими сидела на корточках, над ней горой возвышался немой урод Кузьма, любовно поглаживал свой кнут, от одного вида которого Момуса передернуло. Саднила содранная кожа на горле.

Сам Еропкин сидел на стуле весь багровый, потный. Видно, сильно пошумел его превосходительство, пока Момус в блаженном забвении пребывал. Двое шестерок стояли на столе и что-то там прилаживали, приподнявшись на цыпочки. Момус пригляделся, усмотрел две свисающие веревки, и очень это приспособление ему не понравилось.

— Что, голуби, — душевно сказал Самсон Харитоныч, видя, что Момус очнулся, — самого Еропкина обчистить задумали? Хитры, бестии, хитры. Только Еропкин ловчее. На посмешище всей Москве меня хотели выставить? Ничего-о, — смачно протянул он. — Щас вы у меня посмеетесь. Кто на Еропкина пасть скалит, того лютая судьба ждет, страшная. Чтоб другим неповадно было.

— Что за мелодрама, ваше превосходительство, — храбрясь, оскалился Момус. — Вам как-то даже и не к лицу. Действительный статский советник, столп благочестия. Есть ведь суд, полиция. Пусть они карают, что ж вам-то пачкаться? Да и потом, вы ведь, любезнейший, не в убытке. Кольцо старинное, золотое, вам досталось? Досталось. Клад опять же. Оставьте себе, в виде, так сказать, компенсации за обиду.

— Я те дам компенсацию, — улыбнулся Самсон Харитоныч одними губами. Глаза у него блестели неживым, пугающим блеском. — Ну что, готово? — крикнул он мужичкам.

Те спрыгнули на пол.

— Готово, Самсон Харитоныч.

— Ну так давайте, подвешивайте.

— Позвольте, в каком смысле «подвешивайте»? — возмутился Момус, когда его подняли с пола вверх ногами. — Это переходит все… Караул! Помогите! Полиция!

— Покричи, покричи, — разрешил Еропкин. — Если кто среди ночи и проходит мимо, то перекрестится да припустит со всех ног.

Мими вдруг пронзительно заверещала:

— Пожар! Горим! Люди добрые, горим!

Это она правильно рассудила — от такого крика прохожий на напугается, а на помощь прибежит или в монастырь кинется, чтоб в набат ударили. И Момус подхватил:

— Пожар! Горим! Пожар!

Но долго покричать не довелось. Мимочку чернобородый легонько стукнул кулачищем по темечку, и она, ласточка, обмякла, ткнулась лицом в пол. А Момусу вокруг горла снова обвилась обжигающая змея кнута, и вопль перешел в хрип.

Мучители подхватили связанного, заволокли на стол. Одну щиколотку привязали к одной веревке, другую к другой, потянули, и через минуту Момус буквой Y заболтался над стругаными досками. Седая борода свесилась, щекоча лицо, хламида сползла вниз, обнажив ноги в узких чикчирах и сапогах со шпорами. Собирался Момус на улице сорвать седину, скинуть рубище и преобразиться в лихого гусара — поди-ка распознай в таком «отшельника».

Сидеть бы сейчас в троечке, чтоб Мимочка с одной стороны, а мешок с большими деньжищами в другой, но вместо этого, погубленный подлым германским изобретением, болтался он теперь лицом к близкой, но увы, недосягаемой дверке, за которой были снежная ночь, спасительные санки, фортуна и жизнь.

Сзади донесся голос Еропкина:

— А скажи-ка, Кузя, за сколько ударов ты можешь его надвое развалить?

Момус завертелся на веревках, потому что ответ на этот вопрос его тоже интересовал. Извернулся и увидел, как немой показывает четыре пальца. Подумав, добавляет пятый.

— Ну, в пять-то не надо, — высказал пожелание Самсон Харитоныч. — Нам поспешать некуда. Лучше полегоньку, по чуть-чуть.

— Право слово, ваше превосходительство, — зачастил Момус. — я уже усвоил урок и здорово напуган, честное слово. У меня есть кое-какие сбережения. Двадцать девять тысяч. Охотно внесу в виде штрафа. Вы же деловой человек. К чему отдаваться эмоциям?

— А с мальцом я после разберусь, — задумчиво и с явным удовольствием произнес Еропкин, как бы разговаривая сам с собой.

Момус содрогнулся, поняв, что участь Мими будет еще ужасней его собственной.

— Семьдесят четыре тысячи! — крикнул он, ибо ровно столько у него на самом деле и оставалось от предыдущих московских операций. — а мальчишка не виноват, он малахольный!

— Давай-ка, покажи мастерство, — велел Навуходоносор.

Хищно свистнул кнут. Момус истошно завопил, потому что между растянутых ног что-то лопнуло и хрустнуло. Но боли не было.

— Ловко портки распорол, — одобрил Еропкин. — Теперь давай малость поглубже. На полвершочка. Чтоб взвыл. И дальше валяй по стольку же, покуда на веревках две половинки не заболтаются.

Самую уязвимую, деликатную часть тела обдавало холодом, и Момус понял, что Кузьма первым, виртуозным ударом рассек рейтузы по шву, не задев тела.

Господи, если ты есть, взмолился отроду не молившийся человек, которого когда-то звали Митенькой Саввиным. Пошли архангела или хотя бы самого захудалого ангела. Спаси, Господи. Клянусь, что впредь буду потрошить только гадов подколодных вроде Еропкина, и боле никого. Честное благородное слово, Господи.

Тут дверца отворилась. В проеме Момус сначала увидел ночь с косой штриховкой мокрого снегопада. Потом ночь отодвинулась и стала фоном — ее заслонил стройный силуэт в длинной приталенной шубе, в высоком цилиндре, с тросточкой.

<< Глава седьмая < Оглавление > Глава девятая >>


Все авторские права удерживаются
© 1856—2001 Борис Акунин (текст), Артемий Лебедев (оформление)